Интервью«Пытаюсь приучить себя к мысли, что у меня есть будущее»: Интервью Юлии Цветковой
О приговоре, отъезде из России и детстве, которое научило выживать

В ноябре Хабаровский краевой суд окончательно оправдал художницу и активистку Юлию Цветкову по делу о «распространении порнографии». Через несколько дней стало известно о том, что она уехала из России. Мы поговорили с Юлией Цветковой о том, как чувствует себя человек после трёхлетнего преследования и почему выдохнуть ей до сих пор не удаётся.
Текст: Юлия Таратута
ФОТОГРАФИИ: Моника Дубинкайте

Юлия Цветкова
художница
Пока я существую в режиме выживания
Ваш адвокат рассказывал, что на приговор вы пришли с большой чёрной сумкой. То есть вы оценивали перспективы не слишком оптимистично.
Такого приговора не ждал никто — открою страшную тайну, даже мой адвокат. Он считал, что, скорее всего, меня посадят. Сама я была уверена в этом с первого дня — моё убеждение не колебалось ни секунды. Вокруг меня были люди, которые верили, что всё закончится хорошо, будет чудо, отобьёмся. Я в это не верила.
Вы помните день приговора? Как собирались на суд, о чём думали?
День суда был обычным днём суда. У нас в те дни всё сдвигалось — в последний момент назначили прения, которых никто не ждал. Мы думали, что после прений будет перерыв, что суд уйдёт подумать. Но нам сообщили, что приговор огласят в течение получаса. Я уехала за сумкой на такси и вернулась.
Я тогда жила в аду, и это был один из дней ада, он ничем не отличался от остальных. Сумку я собрала за несколько дней до этого, потому что приговор мог состояться в любой момент. Никто меня не провожал, маша платочками. Я очень чётко понимала, что сейчас уеду в колонию как минимум на три года. Чтобы передать это ощущение, мне не хватит вербального аппарата.
Вы рассказывали, что в ожидании приговора читали про тюрьмы. К чему вы готовились? Что вас больше всего пугало?
Я жила с этими мыслями все три года. Физически я не была ни в СИЗО, ни в спецприёмнике. Но, кажется, я прочла всё, что в принципе было о тюрьмах в российском интернете. Удивительно, насколько закрытым пространством остаётся тюрьма, как мало существует информации про женские колонии, особенно про региональные. Найти что-то, кроме официальных отчётов ФСИН, про места лишения свободы на Дальнем Востоке практически невозможно. Несмотря на то, что сейчас эта тема активно обсуждается и большое количество людей с ней сталкивается.
Ужас ситуации в том, что к ней нельзя подготовиться. Если коротко, меня потрясло, что мы все, особенно люди, разделяющие европейские ценности жизни и права, не очень представляем себе, что там, в тюрьме, реально умирают люди. Что человек садится в тюрьму и с очень большой вероятностью из неё не выйдет, потому что может умереть, например, от воспаления лёгких или от какой-то травмы, которую вылечили бы в любом другом месте. И понимание того, что Архипелаг ГУЛАГ, про который мы читали, жив и здравствует — шокирует.
Меня до сих пор пугает, что многие молодые люди воспринимают тюрьму карикатурно. «Ну сяду, буду книжки читать. Буду кушать, спать и отдыхать». Им кажется, что тюрьма — это такой чуть более романтичный спецприёмник. Люди не понимают, что это место, где человек попадает в средневековые условия. И не дай бог иметь какие-то ограничения по здоровью, питанию, чему угодно. Даже если ты молодой и здоровый, тебе там будет очень тяжело, а уж если у тебя есть какие-то ограничения — и подавно.
Многие считали, что после приговора и возможности оказаться вне России, вы смогли наконец выдохнуть. Но из вашего блога становится ясно, что ваш отъезд пошёл сильно не по плану, что вас подвёл доверенный человек и вы оказались не там, куда собирались ехать и где мечтали жить. В общем это не история со счастливым концом.
Мои проблемы, увы, не решены, их стало даже больше, чем под уголовкой. Именно поэтому мне так важно писать то, о чём я пишу. Потому что многим как раз кажется, что всё закончилось. Но то, что со мной случилось, никуда не девается — это остаётся внутри.
Три года ты живёшь одним днём, понимаешь, что скорее всего, не переживёшь эту историю. Потом сживаешься с этой мыслью, говоришь себе: «Ну ладно, не выживу». Потом ещё один день, ещё один и ещё. Живёшь мыслью о смерти три года подряд. А потом: «Хоба, а я выжил!» И это со всех сторон очень интересный экспириенс. Появляется вопрос: «Как жить дальше?»
Я понимала, что попробую уехать. Но считала, что у меня вряд ли получится, потому что меня могли остановить на любом из этапов. Комсомольск — это режимный город. Перемещения по Дальнему Востоку очень ограничены. Когда человек едет на машине, его могут остановить и проверить паспорт. Города связаны друг с другом единственным маршрутом. Из пункта А в пункт B ведёт одна дорога, никак больше не проедешь. Сбежать куда-то с Дальнего Востока не очень-то легко.
В этой ситуации почти невозможно выбирать, что-то взвешивать. И цель состоит уже не в счастливой миграции в любимую страну, а в том, чтобы переместиться из России куда бы то ни было. Если честно, всё, о чём я мечтала последний год, не имеет теперь никакого смысла — такие люди, как я, не выбирают. Как получилось — так получилось.
Я не метила в Европу, хотя многим кажется, что любой российский активист хочет сюда. Я не считаю, что Европа — это что-то плохое, но у меня немножко другие жизненные планы, хотя пока они не срастаются.
Каким вы представляете себе идеальное будущее?
Пока я существую в режиме выживания. Я никак не представляю свою будущую жизнь. Я по-прежнему живу одним днём. Пытаюсь сформулировать для себя планы и мечты, в том числе публично, чтобы приучать себя к мысли, что какое-то будущее у меня есть. Но пока я этого не ощущаю.
Я родилась и выросла на Дальнем Востоке, и это очень большая часть моей идентичности. Кстати, я ощутила, насколько это для меня важно, только уехав. В 14 лет я была по обмену, по homestay-программе, в Токио. И я не просто так говорю про Восток в моём сердце. Япония — это одно из тех мест, где, если я найду какой-то способ, мне бы, возможно, хотелось жить и работать. Это абсолютно другой мир. Японская история меня в своё время сильно изменила.
С другой стороны, для меня всегда важным было не место, а дело, которое ты делаешь, — жить можно где угодно. Когда-то я жила в Лондоне, но Лондон не был самоцелью. Я ехала туда заниматься любимым делом — паркуром. Если бы это любимое дело было в Париже или в Барселоне, я бы поехала туда.
Мне бы очень хотелось быть свободным художником. Говорить о социальных проблемах, которые для меня важны и актуальны. Я не предполагала, что окажусь в Вильнюсе и буду пытаться здесь как-то легализоваться. Но я не могу зарекаться от того, что найду здесь прекрасную работу и шикарное комьюнити и никуда не захочу уезжать. Это тоже вариант.

Живёшь мыслью о смерти три года подряд. А потом: «Хоба, а я выжил!» И это со всех сторон очень интересный экспириенс. Появляется вопрос: «Как жить дальше?»
Вы писали о том, что сейчас стоите перед сложным выбором — вам не хочется быть ни «символом зверств российского режима» — это прямая цитата, ни беженкой. Вас хотели использовать в политических целях?
Политзаключённый в России очень часто, особенно если его дело достаточно громкое (и негромкое, кстати, тоже), становится частью политической игры. Игроков много — от провластной пропаганды, которая пытается использовать человека как символ чего-то, что выгодно ей, до оппозиционных сил, которым важно продемонстрировать свои взгляды на Россию или вписать кого-то в свой послужной список.
Что меня в этом смущает? Быть кейсом. Я не кейс — я человек. И то, что меня пытались превратить в кейс с разной степенью успешности на протяжении трёх лет, меня не устраивает. Продолжать играть в эту игру, ещё и уехав из России, мне тем более не хочется.
Вы чувствуете, что вас лишают субъектности? Вам не хотелось быть иконой, символом, не знаю, именем нарицательным?
Для начала мне не хотелось становиться фигурантом уголовного дела. Но уголовное дело — это борьба только на одном фронте, с условным государством в лице гособвинителя, и это ещё полбеды. Хуже, когда это превращается в борьбу сразу на многих фронтах.
Человек, отсидевший в тюрьме, оказывается выброшенным из жизни. Нам показывают это в американском кино, мы знаем это по опыту в России — у нас нет системы пробации и так далее. Человек, прошедший через политические репрессии, особенно длительные — я говорю не только про себя, я говорю про систему, — в целом оказывается так же выброшен из жизни, у него небольшой набор возможностей. Самая простая и доступная опция — продолжить быть тем самым «кейсом». Может выясниться, что никому уже и не нужен этот кейс, что он отработан. Но сесть на конёк «О господи, меня преследовал злой режим» — самое понятное и простое, что можно сделать в подобной ситуации. Не все этого хотят. Лично я не хочу.
Вы говорили, что уголовное дело перелопатило вашу жизнь и вашу личность. Вы, например, больше совсем не рисуете. Как вы ощущаете — кем вы стали?
Я могу ответить цитатой из великих. У БГ есть фраза в песне: «Я не помню, кем был, и не знаю, кем стал». Там есть ещё продолжение, но остановимся на этом.
Как мне понимать, кто я как личность, если я не чувствую себя ни человеком, ни женщиной — никем. Это просто стирается. Если ты существуешь на протяжении долгого времени в одиночестве, борясь за выживание, буквально стараясь не выпилиться, становится не так важно, кто ты как личность.
Мой канал не просто так подписан: «Лицо, выполняющее функцию». Это определённая степень самоиронии, но в этом есть и доля правды. Три года я была лицом, выполняющим функцию. Для меня это очень многое нивелировало.
Какие-то фундаментальные вещи при этом не меняются. Все, кто меня знают достаточно хорошо, говорят: «Ты такая же крутая, просто теперь носишь всё чёрное».
Огромной частью моей жизни, личности, моей идентичности была работа. Помимо того, что я была художником, в прошлой жизни я была ещё и режиссёром. Это очень важная часть меня, которая, скорее всего, тоже погребена и полностью уничтожена. Режиссура — это ведь работа с людьми. А я не общаюсь с людьми и пока не очень понимаю, как начать с ними общаться обратно.
Мы вообще мало понимаем, какое влияние оказывает глобальный опыт масштабной беды на «творческого человека». Мне говорят: «Ну а что такого? Иди и рисуй — вперёд».
Но режиссура и рисование — это ремесло. Ты можешь иметь любую прекрасную идею, но если берёшь в руки карандаш и у тебя начинают трястись руки — это несколько мешает воплотить свою идею в жизнь. Точно так же ты можешь быть режиссером с гениальными идеями, но, если не можешь общаться с человеком словами через рот, если не имеешь достаточной устойчивости, чтобы создать отдельный мир, всё это остаётся в твоей голове или на словах.
Насколько вы задумываетесь сейчас о вашей квир-идентичности, насколько это для вас важно, особенно на фоне новых ЛГБТ-запретов?
С одной стороны, это важно. С другой — когда сообщество начинает тебя вычёркивать, думаешь: «Что за нафиг?» Когда люди говорят: «Ой, да нет, она не из наших. Она публично не сказала», хочется ответить: «Ребят, это странно».
Новый закон о пропаганде представляет собой чуть ухудшенную версию старого. А от него я отхватила достаточно. Я была одной из буквально трёх человек в России, кто имел две судимости за пропаганду. И полная концепция отмены, например, на уровне города, случилась со мной в первую очередь благодаря теме ЛГБТ. Для меня это не отжитая пока история. То есть меня и старый закон покорёжил достаточно сильно. Штука-то по сути своей, очень страшная.
Я не кейс — я человек. И то, что меня пытались превратить в кейс с разной степенью успешности на протяжении трёх лет, меня не устраивает

Вы в каком-то смысле совершили революционный поступок: позволили себе не выражать благодарность тем, кто вам помогал, а высказать критику этой самой помощи. Это производит впечатление, и это довольно смело, так не принято поступать.
Я не то чтобы не выражала благодарность. Есть большое количество людей, которым я очень благодарна. И очень надеюсь, что они про это знают, потому что им про это неоднократно говорилось. В моём деле, например, участвовали художники. Про них я не пишу, потому что к ним нет такого количества вопросов.
Я скорее говорю про относительно специфическую проблему, существующую внутри активистской правозащитной средой. Мне важно транслировать, почему я это делаю — у нас огромная беда в принципе с культурой помощи, благотворительности. Мне долго казалось, что со мной что-то не то. Но в какой-то момент мне попались на глаза размышления серьёзных российских правозащитниц, которые навели меня на мысль, что со мной всё в порядке. Что даже с человеком в беде нельзя делать какие-то вещи, просто потому что «мы хотели как лучше».
Представьте себе ужас этой концепции: мы творим что хотим, потому что человек и так в беде. А давайте мы заменим «политзаключённого» на «человека с инвалидностью». Нам же все эти проблемы на самом деле знакомы. Это то, о чём говорят многие благотворители, что даже человек в беде всё равно продолжает оставаться человеком. Что беженец — человек. Он имеет право на какие-то собственные желания. Меня до леденящего ужаса доводит то, как иногда пишут и говорят про политзаключённых, у меня полное ощущение, что их воспринимают как форму для вдохновения. Есть такие светлые человечки, которые нас всех грустных и выгоревших вдохновляют и помогают нам жить.
Речь идёт о нарушении границ? О том, что вас не спрашивали, как для вас лучше? Вы рассказывали, что однажды вас нарисовали голой на городской стене.
Давайте не забывать, что я частично политик. Сложно не замечать оголтелой дичи, которая происходит, когда из активиста ты превращаешься в жертву и на тебя начинают смотреть абсолютно по-другому, — это в какой-то степени бесценный опыт, мало кто, условно, сходил на ту сторону. И, возможно, очень многим активистам было бы неплохо немножко побывать фигурантами уголовного дела, побывать по ту сторону и понять, что это такое.
И если бы у меня не было хороших примеров, я, может быть, сказала: «Ну конечно, а как по-другому?» Но у меня есть примеры, когда люди продолжали со мной общаться, несмотря на мой изменённый статус. И это не какая-то большая наука. Человек остаётся человеком.
Ставки в моём деле повышались от каждого давления. Дело становилось всё хуже. К вопросу поддержки — когда люди где-то выходили с плакатами, мне утяжеляли обвинение. Может быть, нам как обществу неплохо спрашивать про причинно-следственные связи. Например, смотреть: «А вот то, что заявлено как цель, реально было выполнено?» Или цель была заявлена одна, а на выходе получилось немножко другое? Так тоже бывает.
Вы говорили, что ваш ближний круг за время вашего дела очень поредел. Вы для них стали настолько токсичны, что они просто не могли себе позволить дальше с вами общаться?
У меня осталось ноль близких людей. Мы не говорим про маму, бабушку и тётю — это семья. Или про художников — это люди, которых я безмерно уважаю, но для меня это мастера, гуру, до которых мне хотелось бы когда-нибудь дорасти. В остальном я потеряла всех людей полностью. Последние полтора года я общалась только с адвокатом и изредка с журналистами. Последние люди ушли в тот момент, когда я объявила голодовку. На голодовке сломались те, кто ещё хоть как-то держался.
Жизнь человека в большой беде начинает сужаться. Не сразу. Первые полтора года я ещё как-то держалась. Но постепенно начинают исчезать какие-то вещи, которые есть у всех остальных нормальных людей. При этом жизнь человека в беде сужается, а жизнь человека не в беде остаётся прежней. В такой момент и происходит расхождение, становится тяжело общаться.
Я не говорю, что человек в беде — это такой радужный единорог весёлый, добрый и приятный. И я понимаю, что люди устали от моего дела. Мне прямо говорили, что дело затянулось: «Мы не думали, что дело затянется». Или: «Мы выгорели». Но, ребят, а я думала, что дело затянется? А я виновата в том, что оно затянулось? А я не выгорела?
Многие люди на самом деле не думали уходить. Они думали, что они просто не будут мне писать, пока я какая-то особо токсичная, а потом вернутся. А обратно их уже никто не ждёт. Это же моя жизнь. Это не дверь лифта, которая может открываться, когда вам это надо.
То есть какие-то люди ушли, а потом вернулись после приговора со словами «Поздравляю»?
На самом деле не так много людей, как могло бы показаться. Были какие-то люди, которые мне не писали, например, два года. А потом пришли, типа: «У, поздравляю!» А я им: «А вы вообще кто? Я вас не знаю. Я вас не помню даже». Это ещё и про то, что очень многие поддерживали иллюзию, что они продолжают мне помогать или продолжают быть как-то вовлечены в дело в тот момент, когда их уже там не было. Но публично транслировали, что они как будто рядом и защищают, и вовлечены в процесс, и так далее. Много было разных проявлений.
Это работает, естественно, в обе стороны. Может быть, займи я чуть менее радикальную позицию и пытайся поддержать иллюзию нормальности, всё было бы иначе, но в какой-то момент я от этого устала. Оставаться в формате, когда люди хотели сливать в меня свои трудности, а мне говорить «Ну ты же герой», мне в какой-то момент стало уже не очень интересно. И я выбрала полное одиночество, понимая, что вокруг меня нет больше номинальных людей, которые смотрят на меня косо и сливают в меня какие-то свои проблемы, используя как то самое инспирейшн порнографи.
Плюс я видела, как это транслируется в паблик. Это тоже заставляло задуматься. Если человек, например, громко и публично говорит: «Юля не будет одна. Юля, ты не одна. Юля, мы с тобой», — и так далее. И берёт на себя обязательство писать мне письма, сообщения. И у этого человека есть, например, мой личный контакт в трёх разных видах. И человек публично за свои заявления получает лайки, а со мной не вступает в коммуникацию больше ни одного раза, почему я должна это терпеть?

Вы рассказывали о том, что в вашем деле были люди, которые проявили себя очень круто. Приезжали на суд, очень достойно себя вели. А были люди, которые вас, если я верно поняла, оговаривали. Вы могли бы рассказать, о чём идёт речь?
Дело по-прежнему закрыто. И его материалы не становятся публичными после того, как дело выиграно. Точка в этом деле до сих пор не стоит. Но скажем так, практически с начала 2019 года, полиция в связке с ФСБ пыталась найти людей, которые могут на меня доносить. Почти никто не согласился. Но почти никто — это не никто. И людям, которые не согласились, я готова аплодировать — никто не обязан быть героем и ради кого-то другого рисковать жизнью, карьерой и ещё чем-то. Подавляющее большинство людей, которые так или иначе были вовлечены в дело, говорили то, что думают, то, как было на самом деле. А один из 100 человек, которого ты называл своим другом, рассказывает про тебя небылицы. Но такого было меньше, чем людей, которые при столкновении с государством стояли на своей позиции. Я не всегда знала, чего им это стоило, равно как я не знаю, например, чего стоило судье, который меня оправдал, принять это решение.
Вам предлагали сотрудничать со следствием? Кажется, протяжённость вашего дела связана с вашей стойкостью.
Со мной ни разу никто не вступал в прямую коммуникацию. Есть люди, к которым приходят, вызывают на частный разговор. Со мной тоже пытались — у меня есть предположение, когда это происходило. Имеется в виду ещё до суда. Но я изначально, видимо, очень жёстко себя позиционировала, всё делала достаточно публично — всё, что касалось любых контактов с органами. Было ясно, что бы мне ни сказали, будет предано огласке.
Сделка со следствием — это опция, которая есть у любого человека, к которому приходят с уголовным делом. То есть ты признаёшь свою вину и идёшь по упрощённому судопроизводству. Больше 90 % дел о порнографии заканчиваются именно таким образом. К людям, которых ловят, например, на публикации домашних видео или каком-то ролике, который они себе сохраняли, обычно приходят, ставят их перед фактом, они признают вину и по упрощёнке получают условный срок. Товарищ майор счастлив — у него галочка. Человек, к которому пришли, в принципе несчастлив, но понимает, что мог получить худший сценарий, если бы он не признал вину, — два реальных срока, а не два условных, грубо говоря.
В этом плане — да, от меня ждали, что я — тут впору вернуться к гендерным стереотипам — как молодая женщина, впервые столкнувшаяся с системой, испугаюсь и сразу признаю вину. И бесценны были лица сотрудников, которые услышали от меня в первый раз: «Нет, конечно, вы тут дичь несёте. Я никакую вину не признаю». Моё дело проходило три круга. На каждом из кругов был формальный опрос: «Признаёте ли вы себя виновной?» — «Нет». — «Окей. Точно не признаёте?» — «Нет, не признаю».
Ваше дело обещала взять под контроль омбудсмен Москалькова. Вы как-то ощущали её присутствие?
Это одна из историй, которую активисты очень любят считать своей заслугой, типа: «Мы добились». Я общалась с нашим местным уполномоченным. Он говорил со мной про гибридные войны и про то, что я сама навлекла на себя уголовное дело, с тем чтобы попиариться. В ходе часовой беседы я с ним, видимо, нашла какой-то язык и смогла его в чём-то убедить, после чего он сказал: «Окей, я, может быть, что-то посмотрю».
Как это работает дальше. Есть некий представитель уполномоченного по правам человека, который просит тебя составлять отчёты о суде. То есть ты судишься, а потом пишешь для такого чиновника отчёт, в чём была суть заседания. Всё. Конец. Уполномоченный не может попасть на закрытый суд. Точнее, может, но не хочет. Уполномоченный и весь его аппарат сидит в Хабаровске, до Комсомольска он доезжал очень редко, это было такое событие.
Ещё до истории с Москальковой мы обращались к уполномоченному — в тот момент, когда мне запрещали лечение зубов, пока я была под домашним арестом. Ответ мы получили где-то через полгода после того, как арест уже был снят. Там было что-то такое: «Это какая-то сложная история, я не могу в ней разобраться. И вообще у вас слишком много диагнозов».
В первую очередь уполномоченные, особенно у нас, заточены на так называемые гуманитарные проблемы. То есть, условно, если бы я оказалась в СИЗО и, например, не могла бы там питаться как вегетарианка, возможно, как раз вот тут уполномоченный мог бы сыграть какую-то роль. Но это не точно. В целом это абсолютно декоративный институт.

От меня ждали, что я — тут впору вернуться к гендерным стереотипам — как молодая женщина, впервые столкнувшаяся с системой, испугаюсь и сразу признаю вину
В интервью Forbes.woman вы дали понять, что вам не нравится сама формулировка, что вас пытались посадить как феминистку. Что вы были в своём регионе очень политически активным человеком с большими амбициями — костью в горле для местной власти. И круг ваших политических интересов не ограничивался бодипозитивными рисунками. Но ведь вы в каком-то смысле опередили время, потому что сейчас феминисток массово преследуют — это для власти почти что экстремизм. Вы и оказались той самой экстремисткой, просто первой.
Здесь очень важен контекст. Меня спрашивали о том, как женщине с феминистскими взглядами нащупать грань, когда это уже становится чем-то опасным. В тексте я объясняла, что в моём деле феминистская часть важна, но есть ещё и все остальные. И нельзя сказать: «Будь хорошей феминисткой, не пости вагины, и всё с тобой будет хорошо». Все хотят получить таблетку, например, по закону о пропаганде: спрашивают, могу ли я постить радужный значок, могу ли я делать это, могу ли я делать то. Нет таблетки.
Теперь про феминизм. Однозначно суть моего дела — суперфеминистская, это дело об отсутствии порнографии. Это были рисунки в несексуализированном контексте, исключительно про женщин, они не были связаны с мужчинами, другими женщинами или с какими-то вторыми людьми. Это был абсолютно феминистский по своей сути проект. И я как раз считаю, что то, до какой степени это была феминистская штука, очень недооценено.
А что касается экстремизма, я бы, конечно, не разбрасывалась такими словами. Феминизм у нас пока не признан экстремистским движением. А попытки в эту сторону сходить были года с 2018-го или даже раньше. Фемдвижение вообще всегда вызывало сильное недовольство. Давайте вспомним суфражисток, как их мучили.
А вот то, что, какие-то методы приходят из регионов и поднимаются выше, — очень показательно. У нас в стране на регионах обкатывают некоторые механизмы. Например, насколько я помню, я была чуть ли не первой российской феминисткой, на которую завели именно уголовное дело. Не за публичную акцию, не за какой-то перформанс, а за деятельность, связанную с феминизмом и просвещением в интернете. И очень многим казалось, что это перегибы на местах и на Дальнем Востоке какие-то местные закидоны, что там сидят оголтелые гомофобы и женоненавистники.
На самом деле надо как раз смотреть на регионы, если вы хотите понять тренд, который рано или поздно дойдёт до федерального уровня. Мало кто помнит, что закон о гей-пропаганде родился в регионах. А, например, закон о запрете пропаганды педофилии был принят в Хабаровском крае чуть ли не за год до того, как это вышло на федеральный уровень. Это всё одна страна. Просто никому не интересно, всем кажется, что на Дальнем Востоке сидят какие-то люди с собачьими головами, которые где-то там у себя в деревнях что-то делают. На самом деле нет.
Вы упоминали, что собирались пойти на выборы, но отказались от этой идеи. У вас были контакты с администрацией, вас предупреждали, что хуже будет?
Никто и никогда со мной не общался — я буквально это имею в виду. Но было очень много людей вокруг, которые говорили: «Что же ты творишь? Как ты можешь?»
Почему я говорю про выборы и про антивоенные и антирепрессивные лекции как про некую ключевую часть в своей истории, потому что дело лежало у них в собранном виде почти полгода. Было много разных этапов, когда его могли выдернуть, но его не выдёргивали до определённого момента. Можно строить разные предположения. Одно из них связано с тем, что они ждали, что я уеду после первой волны преследования. Я и уехала на какое-то время, чтобы выждать паузу, а потом вернулась. И вот тогда я лично сказала, что хочу на выборы. Я даже нашла команду, которая была готова со мной ввязаться в эту авантюру.
Это была городская Дума. Туда шли какие-то студенты, совсем рандомные люди. Я на это всё смотрела и в какой-то момент подумала: «Господи, кто, если не я?» Потом я пообщалась с людьми, погрузилась в проблематику местной политики. Взрослые дяденьки и тётеньки сказали мне, что, скорее всего, не стоит этого делать. И я быстро согласилась, что не стоит.
Вы рассказывали, что была ещё идея поучаствовать в выборах в Думу.
Я получила крайне лестное предложение пойти на думские выборы. Дело на тот момент уже шло. Но мне бы не хотелось раскрывать детали — разговор был непубличным. (Независимых кандидатов на этих выборах выдвигала партия «Яблоко», но в итоге отредактировала список кандидатов. — Прим. ред.)
Отказаться было очень тяжело, потому что я безумно хотела поучаствовать. Мне было очень интересно узнать, как это работает. Даже понимая, что из-под уголовки никогда не получится пройти. Но меня дико интересовали все эти системы, как они функционируют. Но это совпало с очень активным моментом суда. И решение было, условно, заморожено. Мои собеседники просто сами нашли кого-то другого. Я не проявила активности — во многом потому, что понимала: никто не потянет новый пакет проблем.
А то, что он будет, было очевидно, потому что любые мои действия очень быстро приводили к «ответке» со стороны государства. Когда я объявила голодовку, буквально на следующий день была развёрнута кампания против меня в федеральных СМИ. Поэтому от истории с выборами пришлось отказаться. Далось мне это очень тяжело. Это одно из тех решений, о которых я до сих пор думаю: «Блин, могла бы». А с другой стороны, может быть, я бы не сидела здесь сейчас, а сидела бы в тюрьме.
В своём блоге вы начинаете описание своего дела со слов, что в пять лет присутствовали на бандитской «стрелке». Сложно пройти мимо такого сообщения. А что это было?
Через одно или два предложения там ещё идет сообщение о том, что в девять лет я стала фигурантом дела. Тут тоже большой дедукции не надо. Это история моего отца. В этом году исполняется 20 лет тому, как его убили, это было заказное убийство. Он был очень интересным человеком — бизнесменом в России в 90-х годах. До этого он был геологом и человеком леса. В бизнесе он был очень успешен. И, собственно, в тот момент, когда он, видимо, перешёл черту, которую нельзя было переходить, его убили. Есть предположение, что это сделали по заказу тогдашнего губернатора края (Виктора Ишаева. — Прим. ред.), но это всё, естественно, осталось на уровне предположений. Дело было открыто ещё в 2018 году, потому что это 105-я статья, её не могут закрыть. Что сейчас — я не знаю, было бы интересно узнать. Но, я думаю, это история, которую я никогда не смогу восстановить, — нужно работать с архивами, как-то коммуницировать с полицией и так далее.
Закончилось всё на том этапе, когда отец начал заниматься ГСМ — это нефть. Это была черта. До этого было много всего: компьютеры, приватизация, в какой-то момент он работал с Чубайсом. Всё это было достаточно масштабно и интересно.
А что касается «стрелки», в бандитской среде была такая штука — чтобы какого-нибудь человека не убили, он приходил на «стрелку» с ребёнком. То, что это была «стрелка», естественно, мне стало понятно уже потом, задним умом. Мама узнала об этом совсем недавно, когда мы сверили какие-то показания. Это была очень страшная история. В Комсомольске были бандитские разборки: подожгли кафе, в котором находились дети и подростки. Очень много людей сгорело, и это до сих пор одна из самых страшных катастроф, произошедших в городе. Это то, что стало началом конца комсомольской мафии, потому что Комсомольск был криминальной столицей Дальнего Востока на протяжении очень многих лет.
И если я верно помню, моего отца пытались обвинить в том, что он к этому как-то причастен. Чтобы выгадать время, потому что, естественно, он ни к чему такому не был причастен, он взял на эту встречу меня. И я помню, как сижу в машине, как они что-то обсуждают. Были и другие разы, когда его могли убить. Это были те самые лихие 90-е. Это какая-то часть моей идентичности, и я только сейчас пытаюсь понять, как с ней работать. Когда появилось «дело Цветковой», многие связывали его с делом отца. Считали, что это то ли затянувшаяся месть, то ли какие-то последствия.
В бандитской среде была такая штука — чтобы какого-нибудь человека не убили, он приходил на «стрелку» с ребёнком. То, что это была «стрелка», мне стало понятно уже потом, задним умом

Вы были близки с отцом?
Мне говорили, что он меня очень любил. Я не очень верю, что девочка до девяти лет может быть сильно близка с отцом. Я его толком не знала. Он работал почти круглые сутки. Но то, что я его не знала, понимаю только сейчас.
Вы говорили в интервью, что вас воспитывали как вундеркинда, одарённого ребёнка, и это накладывало определённый отпечаток на ваше детство. Это история про маму и её центр раннего развития? Или папа тоже этим занимался?
На раннем этапе это была их общая история. Опять-таки насколько я это понимаю. Я родилась с приговором: врачи сказали, что я не буду жить, а если буду жить, то не буду ходить и не буду говорить.
Речь идёт о диагнозе ДЦП?
Это ДЦП и, по-моему, чуть ли не умственная отсталость или что-то такое. То есть был большой пакет. Фактически маме говорили: «Вы молодая, родите ещё. Ребёнка отдайте в детдом. Зачем вам мучиться?» Такая классическая советская история карательной гинекологии. Это ужасно. Плюс Дальний Восток, город, где нет ни нормальной медицины, ничего. И, как я понимаю, родители решили: «Нет. Это ребёнок достойный жизни».
Отец помимо прочего занимался всякими духовными практиками. Я не знаю до конца, это была какая-то религия или верование. Но очень многие, например, считали, что он умел колдовать. На полном серьёзе взрослые серьёзные мужики с его работы, его бизнес-партнёры считали, что он колдун. Это был человек невероятной энергии.
По сути, да, они вместе из ребёнка, которому поставили приговор, сделали ребёнка, который будет жить. Гениев воспитывают по-разному. Бывает, что это больше связано с амбициями родителей или с деньгами. Я глубинно не мониторила, но знаю про эти кейсы, когда именно дети, которым ставили диагноз ДЦП, или дети, которым ставили диагноз аутизма, а родители вкладывали в них много-много сил, по факту раскрывали те способности, которые никто бы не предположил.
Как именно с вами занимались?
Три или четыре года я крутила сальто. То есть это была и физическая программа, бесконечное закаливание, тренировки с рождения — всё детство. Работа над телом, работа над духом, работа над тем, чтобы я умела работать, — навык упорства и умения добиваться каких-то вещей.
Город был очень закрытый, очень маленький. С одной стороны, он был достаточно новаторский, с другой стороны, там, конечно, было очень мало возможностей. И мама брала от него всё, что было возможно. Были языки: меня отдавали педагогам, которые брали на занятия с семи лет, но меня — раньше. Театр, танцы, музыка, большое количество кружков, серьёзная школа — по семь уроков, после которых я ехала ещё на три каких-то дополнительные занятия. Потом уже в ночи делала уроки, и дальше всё шло по кругу.
Вставала в шесть утра, чтобы сделать зарядку и так далее. То есть я — такой абсолютно self- и с помощью родителей made. Меня вообще могло не быть. Иногда, когда мне очень хреново, я вспоминаю про то, что действительно могла бы не ходить и не говорить. И думаю: «Вау, окей. Значит, не всё так плохо».
Судя по всему, вы всегда были очень близки с мамой. Несмотря на то, что она, видимо, не воспитывала вас мягко — её школа называлась «спартанской», а сама она рассказывала шутливую историю про ваш первый «домашний арест» за то, что вы не убрали игрушки.
Спарта была, конечно, метафорой. Мы действительно были близки и после смерти отца, и сейчас близки. У меня было со всех сторон тяжёлое детство. Среда была очень агрессивная, папина история была ужасная. Там было много всего, помимо того, что в какой-то момент его не стало. Была токсичная атмосфера среди каких-то его родственников. С мамой, я бы сказала, мы работали совместно над какими-то вещами.
Ко мне никогда не относились как к ребёнку. Мне всегда говорили: «Тебе много дано, ты должна много работать, много отдавать, должна стараться». То есть у меня никогда не было детства в классическом понимании, того, что обычно вкладывают в концепцию детства. Но при этом у меня, возможно, было одно из самых крутых детств. К тому же сейчас я считаю, что такое детство помогло мне выжить под уголовкой.
От чего вы сейчас получаете удовольствие?
Хотела бы я знать. Потому что концепция удовольствия тоже сильно поиздержалась. Я, по сути, учусь этому заново. Для меня всегда получать удовольствие было достаточно сложной историей, потому что, когда человек нацелен именно на работу, всякие радости жизни отходят на второй план.
Сейчас я стараюсь обращать внимание на такие вещи. Например, под уголовным делом я почти не могла есть. А сейчас я пытаюсь, например, есть вкусную еду. Я потеряла под уголовкой, наверное, половину своего веса, очень сильно из-за этого болела, и это продолжается. Так что у меня сейчас такой сценарий: «Ешь, молись, люби».
Комментарии
Подписаться