Views Comments Previous Next Search

Книжная полкаПоэт Мария Степанова о любимых книгах

10 книг, которые украсят любую библиотеку

Поэт Мария Степанова о любимых книгах — Книжная полка на Wonderzine

ИНТЕРВЬЮ: Алиса Таёжная

съёмка: Екатерина Старостина

МАКИЯЖ: Маша Ворслав

В РУБРИКЕ «КНИЖНАЯ ПОЛКА» мы расспрашиваем журналисток, писательниц, учёных, кураторов и других героинь об их литературных предпочтениях и изданиях, которые занимают важное место в их книжном шкафу. Сегодня своими историями о любимых книгах делится поэт, эссеист и главный редактор интернет-издания Colta.ru Мария Степанова.

 

Поэт Мария Степанова о любимых книгах. Изображение № 1.

Мария Степанова

поэт

 

Выдумка перестаёт работать. Документ оказывается интереснее, чем любая вымышленная история

   

Однажды близкий мне ребенок довел себя и родственников до слёз в магазине «Москва», повторяя: «Я хочу, хочу книгу — но не такую, а вовсе даже другууую!» Кажется, что-то в этом роде происходит с чтением в последние годы, по крайней мере, там, где речь идёт о художественной литературе. То, что так любят разные премии — большой европейского образца толстый роман, восемьсот страниц в переплёте, жизнь семьи в нескольких поколениях, в общем, что-то, слепленное по образцу Томаса Манна, Ромена Роллана, Голсуорси, далее везде. 

Ещё во времена, когда все эти «саги о форсайтах» были свежей, только что из печати, новинкой, Осип Мандельштам пишет статью «Конец романа», где говорит, что эта лошадь кончилась — роман как жанр больше не работает. Наступило время, когда индивидуальная судьба уступает место массовой — время больших перемещений, больших человекоколичеств, оптовых смертей. И в таком макрорежиме отдельная человеческая судьба перестаёт интересовать. То, что произошло с толстовским Иваном Ильичом, перестаёт быть уникальным, утрачивает крупность или вес. Наша смерть и наша жизнь становятся погрешностью — чем-то, что при подсчёте теряется в округлениях. 

Выдумка перестаёт работать. Документ оказывается интереснее, чем любая вымышленная история, не говоря уже о том, что слегка унизительным кажется покупаться на то, что кажется разводкой, — на сострадание придуманному котику с его голубой ленточкой. Но все же интерес к чужой судьбе — то, что вживлено нам в плоть: инстинкт сострадания и сопереживания умрёт разве что вместе с человечеством. Нам хочется, чтобы было интересно, — не очень понятно, как пристроить этот интерес к жизни малоубедительного персонажа, что с каждым десятилетием становится все картонней. То, что с ним конкурирует — живая реальность, где объектов для сочувствия, неизученных зон, невероятных историй даже слишком много — только выбирай. Перед читателем сейчас как никогда остро стоит вопрос о выборе: куда инвестировать свое внимание, доверие, эмпатию. Сочувствие делает невидимые вещи зримыми: мы направляем его на объект, как луч карманного фонарика, и он выступает из темноты. И выбор чтения в этом случае похож на систему краудфандинга — ты даёшь книге шанс существовать; так человек выбирает, кому перечислить свободные триста рублей — больному, независимому медиа, киношному стартапу.

А рядом развивается индустрия развлечений, которая не пытается нас обмануть и сказать, что в её подарочном наборе обязательно присутствует какое-то количество разумного, доброго, вечного, и достигает при этом невероятного совершенства, ювелирной какой-то выверенности. «Игра престолов» или новый «Твин Пикс» никого ничему не учит, он не пытается менять мир к лучшему. Это самовоспроизводящаяся машина, единственная задача которой — сохранить эффект неожиданности. Утверждение, что сериал стал новым романом, само уже стало общим местом — но вместо букеровского романа мы с радостью ныряем в последний сезон «Фарго», и это даже становится предметом гордости: мы хвастаемся друзьям, как накануне не спали до четырёх утра и смотрели новые серии чего-то захватывающего. За этим стоит логика потлача: это праздник потерянного времени, мы безрассудно и неразумно тратим время на вещи, в классической ценностной иерархии не значащие ничего или почти ничего. 

Иерархии тоже меняются. Как-то даже неловко сказать, что ты зачитался и всю ночь провел над новым романом: это такое бабушкино поведение, так вели себя году в 1960-м. Читают, чтобы умнеть, знать больше и быть лучше; чтение перестало быть эротичным, зоной свободы и удовольствия. Уважение к чтению сохраняется, но наслаждение ищут где-то в других областях: читают зачем-то, с чёткими рабочими целями. Я, как человек старой формации, читаю запоем, сотнями страниц, так устроен мой ежедневный рацион. Но у моих тридцатилетних друзей зона удовольствия находится в каком-то другом месте — точно не там, где покупают и обсуждают книжки. А когда все собираются выпить и поговорить, то начинают с «Игры престолов». Чтение перестало быть территорией общности, как и территорией самоидентификации. 

Зато становятся важными книги, вообще никак не связанные с логикой развлечения и зонами интересного. Когда старинные механизмы (саспенс, сопереживание, желание прожить чужую жизнь) используются другими видами искусств, интересным в литературе внезапно оказывается неинтересное. Вдруг становится важным то, что не намазано густым слоем внешней аттрактивности. И здесь как раз находится место книгам с моей книжной полки.

Я, как человек старой формации, читаю запоем, сотнями страниц, так устроен мой ежедневный рацион

   

Поэт Мария Степанова о любимых книгах. Изображение № 2.

 

В. Г. Зебальд

«Аустерлиц»

Я специально называю здесь не «Кольца Сатурна», которые уже тоже существуют по-русски, а «Аустерлиц» — книгу, которая больше всего похожа на конвенциональный роман у этого писателя, который не похож ни на что вообще. Для меня то, что он сделал с прозой — такая тихая, мало кем замеченная революция с совершенно оглушительными последствиями. Демократическая революция: Зебальду каким-то образом удаётся сделать невозможное: отменить в литературе иерархию важного и неважного, завлекательного и скучного. В его повествовании царит абсолютное равенство всего со всем. Там удивительный старомодный синтаксис, дающий читателю ощущение абсолютной надёжности — тобой не играют, не манипулируют, тебя не провоцируют, не заставляют смеяться и плакать на ровном месте — все трюки и фокусы, которых мы ждём от прозы, тут отсутствуют. И при этом от текста невозможно оторваться.

В «Аустерлице» всё вроде бы как у людей, там есть герой, сюжет, необходимая тайна, к раскрытию которой медленно и исподволь нас прибивает повествование. При этом то, что там виднее всего — это внезапные перебивки ритма, где автор как бы забалтывается, — и начинается перечисление бабочек с их латинскими именами или подробное описание архитектурной конструкции. В старину такой ход назывался лирическим отступлением: то есть вот у нас основное повествование, кто на ком женился, кто кого убил, а вот тут специальная рекреационная зона, где мы делаем паузу и излагаем свои взгляды на устройство мира. Но «Аустерлиц» — пространство, где важного и неважного, главного и второстепенного просто нет: любая мелкая деталь или соображение имеет равные права с соседями. К этому нужно привыкнуть — согласиться существовать в этом пространстве, где «интересное» осознанно изгоняется: право на читательское внимание имеет всё что угодно, и чем невыразительнее предмет, тем больше у него шансов, что Зебальд его заметит и приласкает. Так устроены все его книги, но «Аустерлиц» — последняя, особенная, что-то вроде прощания с уходящим миром и попытки вспомнить всё напоследок.

 

 

Переписка Марины Цветаевой
и Бориса Пастернака

Ещё одно подтверждение того, что документ может заменить собой практически всё, что может предложить художественная литература с её ухищрениями. Переписка Цветаевой и Пастернака — один из самых невероятных любовных романов, написанных на русском языке за последнее столетие, только всё это было на самом деле, и от этого становится страшно: пожать плечами и сказать, что все это неправда, литература, выдумка, не удается. Вот два больших поэта, один в Москве, другая в Чехии, история начинается сразу с высокой ноты — так в средние века влюблялись по портрету, по песенке. Несколько лет между ними идёт невероятная возгонка чувства — нарастающий вал эпитетов, обещаний, клятв и планов провести вместе всю жизнь.

Совсем невыносимо читать эту переписку во второй половине двадцатых, когда расстояние берёт свое: интонация меняется, возникают другие любови, Пастернак становится всё дальше, но память о том, что они собирались «дожить друг до друга», не уходит. Видно, как они разминулись, как два равновеликих поэта не могут договориться и понять друг друга, как два самозабвенных внутренних монолога всё больше исключают собеседника, словно каждый сидит внутри собственного пузыря — инерция разговора есть, а собеседника не осталось. Совершенно безнадёжное чтение, честно говоря.

Николай Кун

«Мифы и легенды Древней Греции»

Я из детей, выросших на книге Куна, — это общая азбука, определившая наше внутреннее устройство на годы вперёд. В каком-то смысле наше поколение читало его вместо всего остального — первым делом, до Библии, скандинавского эпоса и Гомера. «Мифы и легенды» — наша книга эмблем и символов, при знакомстве с ними внутреннее пространство становится внезапно обитаемым, заполняется удивительными божественными существами. И это работает годы спустя: можно расспрашивать уже взрослых людей, кого они любили в детстве — Гермеса или Артемиду, — потому что это ещё и первая школа избирательности, набор ролевых моделей. Набор, очень приближённый к жизни: все эти боги и полубоги делают ровно то же, что и люди — ссорятся, мирятся, изменяют друг другу, воруют, изобретают то и это — но всё это озарено многообещающим светом бессмертия. Ты чувствуешь себя если не родственником этих небесных созданий, то хотя бы их последователем — всё, что ты делаешь, позолочено традицией, имеет смысл и ценность, любая человеческая ерунда. 

 

 

Яков Голосовкер

«Сказания о титанах»

А это обязательное дополнение к Куну, своего рода сиквел, где все шиворот-навыворот. Та же история, что подается у Куна своей официальной, парадной стороной, рассказана здесь с точки зрения побеждённых. Олимпийский миф с его торжественной иерархией оказывается ложью, стоит на костях побеждённых титанов, которые были раньше, лучше, благороднее; они пытаются сопротивляться, на них идет охота. Сейчас невозможно не думать о том, что книга Голосовкера писалась на фоне партийных чисток, ссылок, расстрелов, на костях ещё одного погибшего мира, где сотни тысяч людей оказались на положении бывших, лишились права на жизнь.

В детстве об этом не знаешь — но урок всё равно остается, и он важный для подрастающего человека: ни одна история не окончательна, у неё всегда множество версий и точек зрения, с которых те, кого ты успел полюбить, могут выглядеть совершенно другими, совсем чужими. Если ты уже прочитал своего Куна и больше жизни любишь Гермеса или Афину Палладу, тебе больно узнавать, что в рассказе другого автора они оказываются машинами насилия, инструментами несправедливости. Эта школа двойственности не даёт готовых выводов — зато после неё начинаешь жалеть всех и каждого. Эта книга для меня была частью сопротивления не только официозу, но и вообще любой дидактике по отношению к жизни — все простые истины, которые прививаются ребёнку в школе идеологией, обязательно должны уравновешиваться. Например, подобными книгами. 

Patricia Highsmith

«A Game for the living»

Я вообще люблю жанровую литературу — это связано с моим читательским рационом: я привыкла читать хотя бы сотню страниц в день, без этого не получается заснуть. Страниц на свете меньше, чем кажется; недостающее приходится добирать иноязычными текстами — и, да, книжками нишевыми или жанровыми. Жанровую литературу я уважаю за честность — это вещь, которая не пытается делать со мной никаких штук, кроме тех, на которые я сразу согласилась, купив книжку, на обложке у которой револьвер или целующаяся парочка. 

Почти в каждой книге Хайсмит есть то, за что её вроде как принято любить: сложноустроенные истории про зло, которое чаще всего побеждает, убийца выигрывает партию, невинная жертва остается неотомщённой. Это такие блестящие шахматные партии — но помимо этого в её книгах есть удивительное качество, не имеющее отношения к саспенсу — особый способ описания жизни, который выдаёт большого писателя. Это жизнь, увиденная извне, как цветной фонарик, в ней хочется участвовать, стать частью картинки. Помните, как Анна Каренина читает в поезде английский роман и хочет быть попеременно каждым из его героев, включая охотничьих собак? Который она проживала во время чтения в поезде? Только у Хайсмит вся прелесть жизни демонстрируется с обратной стороны, из ада, что ли.

В личной жизни она была довольно «злой ведьмой». И, как всякая «злая ведьма», прекрасно представляла, откуда она изгнана и какой тип счастья ей недоступен. Мне кажется, именно поэтому она пишет истории с бесконечно длинными экспозициями — ей очень нравится описывать длящееся счастье — а потом самой его крушить с отчётливым удовольствием.

 

 

Алиса Порет

«Записки. Рисунки. Воспоминания»

Воспоминания Алисы Порет — совершенно неожиданный способ рассказывать об истории. Все друзья Порет были сосланы, посажены или умучены тем или иным способом. Она пережила революцию, репрессии, войну, блокаду, всё, что было до и после. Мы все читали огромное количество писем и дневников, которые имеют отношение к этим временным отрезкам — и всё это разного рода истории встреч с невыносимым: сопротивление и падение, сопротивление и случайное спасение, выживание. Такой опыт, который трудно назвать полезным, — это знание, разъедающее читателя изнутри. 

В своё время я дочитала книгу в недоумении и озадаченности: это была коллекция историй о счастье, пережитом в обстоятельствах, со счастьем мало совместимых. Книгу хочется сразу же перечитать — кажется, что Порет что-то упустила или о чём-то умолчала, слишком деликатно рассказала свою историю. И тут оказывается, что на самом деле Порет не умалчивает ни о чём. Все аресты, посадки и смерти в этой истории есть, но также тут есть чудесное, чужеземное какое-то зерно анекдота — легкий сдвиг, который заставляет страшную историю казаться сказочной. Страшной, но сказкой. Этот тон, этот подход к реальности — своего рода способ сопротивления, другой, очень трудный и соблазнительный. Человек решает, что он не даст этой свинцовой тоскливой реальности до себя добраться: он будет жить, её не замечая. 

Но когда дочитываешь Порет, поражает лёгкость, если не легкомыслие того, как она обращается со своей историей. Это чистой воды праздник — книжка с картинками, она написана от руки каллиграфическим почерком, причём важные слова выделены цветной ручкой, как в детском альбоме. Такое можно подарить на день рождения десятилетней девочке, как «Алису в стране чудес», — и ничто там не нарушит навеки её душевный покой.

Михаил Кузмин

«Вожатый»

Посмертная судьба Кузмина совершенно удивительна. В десятые годы это был один из главных русских авторов, но его популярность совершенно выветрилась уже в следующее десятилетие. Когда в 1929 году вышла в свет его «Форель разбивает лёд» (на мой взгляд, одна из лучших поэтических книг двадцатого века), она прошла совершенно незамеченной — в литературном сообществе её оценил только Пастернак и ещё, может быть, два-три человека из бывших. При этом она ни на что не похожа в своем радикализме — как будто через государственную границу просочился весь яд и прелесть экспрессионизма. По-русски так не писал никто, ни тогда, ни потом.

У меня есть подозрение, что тексты, которые сильно и часто читали при жизни авторов, как будто размагничиваются, а книги, которые читали недостаточно, сохраняют своё обещание. Они — наглядная альтернатива, коридор, по которому можно пройти здесь и сейчас. Поздний Кузмин с его как бы небрежной, а на самом деле страшно взвешенной интонацией, с его невозможной манерой сопрягать слова, с его способом работать с повседневностью, превращая её в анфиладу диковинок, оказывается абсолютно современным: живее всех живых. 

 

 

Персий

«Сатиры»

Сатиры — самый, наверное, недооценённый и мало читаемый жанр классической поэзии: кто-то кого-то бичует, осуждает чужие излишества. На самом деле он живее всех живых, это что-то вроде фейсбука с его дневниковыми записями, склоками и моментальными снимками реальности, сварами. Только язык социальных сетей предлагает масштаб один к одному, простое зеркало — а сатирический поэт сгущал реальность и, сообразно ей, язык. И если читать сатиры сейчас, выводя за скобки дидактическую установку, выясняется, что это способ заглянуть в замочную скважину — в древнеримскую жизнь в её непарадном эквиваленте — и увидеть её такой, какой она совсем не хотела себя показать.  

Нет ничего ветшающего быстрее, чем риторика, и нет ничего интересней, чем чужие горшки, крынки и тоги. Потому что это не реквизит, а возможность увидеть мир, каким он был, и его сходство с нашей современностью. Способ жизни большого города, будь это Древний Рим, бодлеровский Париж или сегодняшняя Москва, почти не меняется — и сатиры дают возможность в этом убедиться. 

Marianne Hirsch

«The Generation of Postmemory: Writing and Visual Culture After the Holocaust»

Это замечательная книга, которую почему-то до сих пор не перевели на русский — а она важна для понимания того, что с нами сейчас происходит. Хирш — автор термина «постпамять», который описывает особый, новый род чувствительности. Сама Хирш занимается тем, что называется «post-Holocaust studies». Объектом исследования были survivors второго и третьего поколения, такие же, как она сама: дети и внуки жертв холокоста.  

Хирш заметила, что всем им свойственна странная конструкция личных приоритетов: им гораздо интереснее то, что происходило с их дедами и бабками, чем собственная история. Свои детство и юность казались им как бы мельче и одноцветнее, чем эпоха, в которой жили и влюблялись их предки — в иерархии воспоминаний то, что было когда-то, оказывалось важнее и живее сегодняшнего дня. Хирш пишет об одержимости памятью — и о том, как она влияет на наши попытки жить настоящим временем. 

Мне в её книге важен не только анализ травмы Шоа — а то, что термин «постпамять», сам этот способ отношения к действительности куда шире своего начального предмета. Я думаю, что постпамять описывает изменения в общественном сознании, которые так или иначе касаются всех: это и о Европе, и об Америке, и особенно о России. Российская история — это коридор непрекращающихся травм, ни одна из которых не была до конца переработана и осмыслена: это эстафета страдания, длившаяся десятилетиями. Сегодняшняя одержимость прошлым (битвы вокруг «Матильды» — хороший пример, но на самом деле таких примеров десятки) хорошо описывается в категориях постпамяти: чужая история, правдивая или выдуманная, заслоняет собственную. Эти похороны прошлого нельзя длить бесконечно. Рано или поздно с ним придется проститься — и сделать это лучше осознанно, с открытыми глазами.

 

 

Рассказать друзьям
5 комментариевпожаловаться

Комментарии

Подписаться
Комментарии загружаются
чтобы можно было оставлять комментарии.